в нашем краю старинная примета в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое знаки

Двоеточие в бессоюзном сложном предложении

Пунктуация. Тотальный диктант 2014

В бессоюзном сложном предложении между частями ставится двоеточие, «если вторая часть бессоюзного предложения поясняет то, о чем говорится в первой части; в таких случаях возможна подстановка слов а именно: Весна, конечно, движется: в пруду, еще не совсем растаявшем, лягушки высунулись, урчат вполголоса (Пришв.); И от этих ее слов всем хорошо становилось, спокойно, как в детстве: тихо светит солнце, тихо скользят времена года… (Т. Толст.).

В первой части бессоюзного сложного предложения могут быть слова, предупреждающие о последующем пояснении: Проходит еще сколько-то времени, а тут новая неуправка : захворал дедушка, некому пахать и сеять (Пришв.); Тогда произошло на даче событие , похожее на чудо: куст шиповника, угнетенный, вышел на свет и зацвел в сентябре, и цвел до морозов (Пришв.); Дни мои всё более переливаются в память. И жизнь превращается в нечто странное, двойное : есть одна, всамделишняя, и другая, призрачная, изделие памяти, и они существуют рядом (Триф.); Случилось это так : мы шли в разведку в диком лесу (Пришв.); В нашем краю старинная примета : в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое (Пришв.); Сверлила мысль: почему она не пошла переодеться? (Щерб.); Пока скажу тебе одно : прочли мы по этим срезам и по другим всяким приметам чудесную вещь (Пауст.)» [ ПАС 2011 : 260–261].

Источник

В нашем краю старинная примета в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое знаки

Михаил Михайлович Пришвин

Летят по весне журавли.

Мы плуги налаживаем. В нашем краю старинная примета: в двенадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое.

Пробежали вешние воды. Выезжаю пахать.

Наше поле лежит в виду озера. Видят меня белые чайки, слетаются. Грачи, галки – все собираются на мою борозду клевать червя. Спокойно так идут за мной во всю полосу белые и черные птицы, только чибис один, по-нашему, деревенскому, луговка, вот вьется надо мной, вот кричит, беспокоится. Самки у луговок очень рано садятся на яйца. «Где-нибудь у них тут гнездо», – подумал я.

– Чьи вы, чьи вы? – кричит чибис.

– Я-то, – отвечаю, – свойский, а ты чей? Где гулял? Что нашел в теплых краях?

Так я разговариваю, а лошадь вдруг покосилась и – в сторону плуг вышел из борозды. Поглядел я туда, куда покосилась лошадь, и вижу – сидит луговка прямо на ходу у лошади. Я тронул коня, луговка слетела, и показалось на земле пять яиц. Вот ведь как у них: невитые гнезда, чуть только поцарапано, и прямо на земле лежат яйца, – чисто, как на столе.

Жалко стало мне губить гнездо: безобидная птица. Поднял я плуг, обнес и яйца не тронул.

Дома рассказываю детишкам: так и так, что пашу я, лошадь покосилась, вижу – гнездо и пять яиц.

– Погоди, – отвечаю, – будем овес сеять, и поглядишь.

Вскоре после того вышел я сеять овес, жена боронит. Когда я дошел до гнезда, остановился. Маню жену рукой. Она лошадь окоротила, подходит.

– Ну вот, – говорю, – любопытная, смотри.

Материнское сердце известное: подивилась, пожалела, что яйца лежат беззащитно, и лошадь с бороной обвела.

Так посеял я овес на этой полосе и половину оставил под картошку. Пришло время сажать. Глядим мы с женой на то место, где было гнездо, – нет ничего: значит, вывела.

С нами в поле картошку садить увязался Кадошка. Вот эта собачонка бегает за канавой по лугу, мы не глядим на нее: жена садит, я запахиваю. Вдруг слышим – во все горло кричат чибисы. Глянули туда, а Кадошка, баловник, гонит по лугу пятерых чибисенков, – серенькие, длинноногие, и уже с хохолками, и все как следует, только летать не могут и бегут от Кадошки на своих на двоих. Жена узнала и кричит мне:

Я кричу на Кадошку; он и не слушает – гонит и гонит.

Прибегают эти чибисы к воде. Дальше бежать некуда. «Ну, – думаю, – схватит их Кадошка!» А чибисы – по воде, и не плывут, а бегут. Вот диво-то! Чик-чик-чик ножками – и на той стороне.

То ли вода еще была холодная, то ли Кадошка еще молод и глуп, только остановился он у воды и не может дальше. Пока он думал, мы с женой подоспели и отозвали Кадошку.

Источник

Михаил Пришвин — Луговка: Рассказ

Летят по весне журавли.

Мы плуги налаживаем. В нашем краю старинная примета: в двенадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое.

Пробежали вешние воды. Выезжаю пахать.

Наше поле лежит в виду озера. Видят меня белые чайки, слетаются. Грачи, галки – все собираются на мою борозду клевать червя. Спокойно так идут за мной во всю полосу белые и черные птицы, только чибис один, по-нашему, деревенскому, луговка, вот вьется надо мной, вот кричит, беспокоится. Самки у луговок очень рано садятся на яйца. «Где-нибудь у них тут гнездо», – подумал я.

– Чьи вы, чьи вы? – кричит чибис.

– Я-то, – отвечаю, – свойский, а ты чей? Где гулял? Что нашел в теплых краях?

Так я разговариваю, а лошадь вдруг покосилась и – в сторону плуг вышел из борозды. Поглядел я туда, куда покосилась лошадь, и вижу – сидит луговка прямо на ходу у лошади. Я тронул коня, луговка слетела, и показалось на земле пять яиц. Вот ведь как у них: невитые гнезда, чуть только поцарапано, и прямо на земле лежат яйца, – чисто, как на столе.

Жалко стало мне губить гнездо: безобидная птица. Поднял я плуг, обнес и яйца не тронул.

Дома рассказываю детишкам: так и так, что пашу я, лошадь покосилась, вижу – гнездо и пять яиц.

– Погоди, – отвечаю, – будем овес сеять, и поглядишь.

Вскоре после того вышел я сеять овес, жена боронит. Когда я дошел до гнезда, остановился. Маню жену рукой. Она лошадь окоротила, подходит.

– Ну вот, – говорю, – любопытная, смотри.

Материнское сердце известное: подивилась, пожалела, что яйца лежат беззащитно, и лошадь с бороной обвела.

Так посеял я овес на этой полосе и половину оставил под картошку. Пришло время сажать. Глядим мы с женой на то место, где было гнездо, – нет ничего: значит, вывела.

С нами в поле картошку садить увязался Кадошка. Вот эта собачонка бегает за канавой по лугу, мы не глядим на нее: жена садит, я запахиваю. Вдруг слышим – во все горло кричат чибисы. Глянули туда, а Кадошка, баловник, гонит по лугу пятерых чибисенков, – серенькие, длинноногие, и уже с хохолками, и все как следует, только летать не могут и бегут от Кадошки на своих на двоих. Жена узнала и кричит мне:

Я кричу на Кадошку; он и не слушает – гонит и гонит.

Прибегают эти чибисы к воде. Дальше бежать некуда. «Ну, – думаю, – схватит их Кадошка!» А чибисы – по воде, и не плывут, а бегут. Вот диво-то! Чик-чик-чик ножками – и на той стороне.

То ли вода еще была холодная, то ли Кадошка еще молод и глуп, только остановился он у воды и не может дальше. Пока он думал, мы с женой подоспели и отозвали Кадошку.

Источник

В нашем краю старинная примета в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое знаки

в нашем краю старинная примета в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое знаки. Смотреть фото в нашем краю старинная примета в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое знаки. Смотреть картинку в нашем краю старинная примета в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое знаки. Картинка про в нашем краю старинная примета в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое знаки. Фото в нашем краю старинная примета в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое знаки

В этом году мне исполняется шестьдесят лет от роду; я, Михаил Михайлович Пришвин, родился 23 января 1873 года, а писатель Михаил Пришвин начал писать только в 1905 году, – значит, ему только двадцать восемь лет. И я должен сказать, что весь я, отец, друг и хозяин, стареющий гражданин СССР, смотрю на своего писателя как на очень молодого человека, иногда улыбаюсь ему, иногда краснею за него, иногда, восхищенный, в восторге говорю: «Молодец, Михаил!» И уж, конечно, я, как родитель его и большой друг, не могу разбирать его дело с беспристрастием ученого судьи, но зато кому же, как не мне, его родителю, говорить о нем со стороны биографической? Вот почему, желая дать материал, ценный для исследователя сочинений Михаила Пришвина, я ограничиваю нашу беседу о пришвинском очерке одним только биографическим разбором его сочинений.

Условимся понимать под очерком не литературную форму, и даже оставим это под знаком вопроса, существует ли очерк как литературная форма.

Мы будем понимать под очерком особенное, специфическое отношение автора к своему материалу как в смысле подчинения ему, так и, скажем, оволения. Возьмем сочиненный Пришвиным очерк «Колобок», по общему признанию, настолько насыщенный поэзией Севера, что не всякий и назовет-то его просто очерком. Но вот, помнится, настоящий поэт Александр Блок, прочитав эту книгу, сказал: «Это, конечно, поэзия, но и еще что-то». Так и сказал знаменитый поэт о книге начинающего автора, и уж, конечно, как всегда в таких случаях, начинающий автор записал это в своем сердце на веки вечные как вопрос, подлежащий разрешению во времени. В настоящее время вопрос этот Пришвин разрешил: это что-то не от поэзии есть в каждом очерке, это что-то от ученого, а может быть, и от искателя правды, в том смысле, как Тургенев сказал об очерках Глеба Успенского: «Это не поэзия, но, может быть, больше поэзии». В общем это что-то очерка есть как бы остаток материала, художественно не проработанного вследствие более сложного, чем искусство, отношения автора к материалу. Отсюда, однако, возникает еще вопрос: возможно ли художественно доработать это что-то в очерке, и если да, то можно ли будет назвать это доработанное произведение очерком? Мы, пожалуй, можем сказать, отвечая на этот вопрос, что такие очерки Пришвина, как «Черный Араб», «Кащеева цепь», бесчисленные маленькие рассказы, могут быть названы очерками только за особенное напряжение, как бы усиленно реальное отношение автора к материалу, в правдивости своей до того сильному, что краеведы, этнографы, педагоги, охотники считают его сочинения этнографическими, краеведческими, охотничьими, детскими и так далее.

Теперь, утверждая, что очерковый налет на всех сочинениях Пришвина является, так сказать, от «сопротивления материала», не так-то скоро поддающегося переплавке в художественном горне, мы займемся поисками этого трудного материала в биографии автора.

Из очень точного материала, биографического, поэтически преображенного в «Кащеевой цепи», мы знаем, что детство Пришвина прошло в дворянской усадьбе маленького имения Елецкого уезда, купленного предками автора – купцами. В прекрасном саду этой усадьбы, окруженной малоземельными мужиками, у Пришвина зародилась одна из главных его жизненных тем, его собственная легенда о втором Адаме: бог изгнал Адама из рая и велел ему в поте лица обрабатывать землю; через некоторое время богу наскучило смотреть на изгнанного Адама – и он создал другого и опять впустил его в рай, и опять второй Адам, как и первый, согрешил и был вновь изгнан из рая. Но пока создавался второй Адам, первый Адам размножился, захватил всю хорошую землю, и второй Адам, желающий осуществить заповедь в поте лица добывать себе хлеб, не может себе добыть земли свободной и всюду бродит в поисках ее по огромной стране. Так было в стране с мужиками. А разве сам Пришвин как художник, дающий нам ландшафты севера, юга, востока и запада, сам-то не похож на второго Адама в поисках свободной, не тронутой первым Адамом земли?

Почему же эта тема второго Адама разрабатывается Пришвиным непременно в форме очерка? Обыкновенный очеркист похож на того мужика из толстовского рассказа, которому выпало счастье получить столько земли, сколько он может обежать в день от восхода солнца и до заката. Очеркист, как жадный мужик, обыкновенно столько захватывает материала, что круг его не смыкается. Но еще чаще очеркист, захватив своим обегом свою землю, бросает ее и обегает другую. Мало ли все-таки было писателей, давших нам превосходные очерки, но я затрудняюсь назвать хоть одного, кто бы, как Пришвин, отдал двадцать восемь лет своей писательской жизни единственно на возделывание обегаемой им земли, то есть культуре очерка. Начиная от своего первого очерка «В краю непуганых птиц», кончая очерком своей жизни «Кащеева цепь» и книгой «Журавлиная родина», Пришвин занимался исключительно тем, что старался расплавить в каждом своем очерке какое-то трудное что-то. Если бы возможно было ему подойти к своей задаче, как делают писатели, о которых говорят, что они умнее своего таланта, то весь вопрос свелся бы к маленькой формальной передвижке. Но Пришвин как писатель талантливей своего ума и формальные трудности преодолевает исключительно ритмикой нарастающего чувства, приближающего его к материалу в такой степени, что сам он как бы сливается с ним. Это свойство Пришвина исчезать в своем материале так, что сам материал, материя, земля, делается героем его повествования, было отмечено в самом начале одним удивленным критиком, назвавшим Пришвина бесчеловечным писателем. Этот, конечно, незаурядный критик, очевидно, имеющий в виду эллинский идеал искусства воссоздания человеческой личности, не мог себе представить равноценность воссоздания той самой священной материи, в которой зарождается эта личность. Из этой материи, проработав в литературе четверть века, Пришвин благодаря своей необыкновенной близости к материалу, или, как он сам говорит, родственному вниманию, выявляет нам лицо самой жизни, будь это цветок, собака, дерево, скала или даже лицо целого края. Благодаря своей упорной работе над очерком в смысле чрезвычайного самосближения с материалом он похож на первобытного анимиста, представляющего себе все сущее, как люди. Это не простое очеловечивание, как очеловечивает, например, Лев Толстой лошадь Холстомера, перенося на нее целиком черты человека. Пришвин дает нам природу, поскольку в ней действительно содержится родственный человеку, осмелимся сказать культурный слой. Это отношение художника к материи чуть-чуть глубже идет, чем общепринятый реализм. У нас понимают под реалистом обыкновенно художника, способного видеть одинаково и темные и светлые стороны жизни, но, по правде говоря, что это за реализм! Настоящий реалист, по-моему, это кто сам видит одинаково и темное и светлое, но дело свое ведет в светлую сторону и только пройденный в эту светлую сторону путь считает реальностью.

Можно всех писателей разбить на две группы: одни писатели умнее своего таланта, другие талантливей своего ума. Попробуйте себе так представить Брюсова, Горького и всех – все распадутся на две группы и легко определятся. Но есть еще промежуточная группа писателей, которые стремятся быть умнее своего таланта (Лев Толстой), и еще подгруппа борцов за свой талант, за свою самость, подавленную религиозно-этическими требованиями своего времени. Жизнь Курымушки Алпатова в «Кащеевой цепи» нам представлена именно в этом смысле: медленно, путем следующих одна за другой личных катастроф, нарастающее сознание. Как пример того, насколько биографична «Кащеева цепь», мы можем судить из того, что, например, изображенный марксист Данилыч так и назывался в Риге в подпольном марксистском кружке Данилычем. Это – известный революционер, праотец большевизма, скончавшийся только в прошлом году в Доме отдыха ветеранов революции, Василий Данилович Ульрих. Представление Алпатовым капитала как силы вещей, подлежащей замене связью людей между собой, уверование во всемирную катастрофу Августа Бебеля, годы пропаганды и всякой черной революционной работы, тюрьма, ссылка, поездка в Германию для свидания с Бебелем, Либкнехтом, прозрение в мещанство социал-демократии, ревизионизм, лекции Зиммеля, Риля, теоретические политико-экономические изыскания в семинариях Бюхера и рядом, чтобы не с голыми руками явиться к себе на родину, практическое изучение немецкого сельского хозяйства – все это лично пережитое Пришвин собрал для изображения Алпатова, этого истинного комсомольца XIX века. Рано или поздно этот хаос должен был распасться и появиться из тумана в определенных чертах рабочее лицо человека. В романе Алпатов посредством любовной катастрофы со своих теоретических высот сведен вниз, к грубейшей жизни, где все его лишнее, не свое, мечтательное, нереальное уплывает весной в виде старых льдин, а сам Алпатов, присоединяясь чувством к реву весенней торжествующей жизни, принимается за дело.

Источник

В нашем краю старинная примета в двадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое знаки

Зеленый шум (Сборник)

МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ПРИШВИН

Если бы природа могла чувствовать благодарность к человеку за то, что он проник в ее тайную жизнь и воспел ее красоту, то прежде всего эта благодарность выпала бы на долю писателя Михаила Михайловича Пришвина.

Михаил Михайлович — это было имя для города. А в тех местах, где Пришвин был «у себя дома» — в сторожках объездчиков, в затянутых туманом речных поймах, под тучами и звездами полевого русского неба — звали его просто «Михалычем». И, очевидно огорчались, когда этот удивительный, запоминавшийся с первого взгляда человек исчезал в городах, где только ласточки гнездясь под железными крышами напоминали ему о просторах его журавлиной родины.

Жизнь Пришвина — доказательство того, что человек должен всегда стремиться жить по призванию: «По велению своего сердца». В таком образе жизни заключается величайший здравый смысл, потому что человек живущий по своему сердцу и в полном согласии со своим внутренним миром — всегда созидатель, обогатитель и художник.

Неизвестно, что создал бы Пришвин, если бы остался агрономом (это была его первая профессия). Во всяком случае он вряд ли открыл бы миллионам людей русскую природу как мир тончайшей и светлой поэзии. Просто на это у него не хватило бы времени. Природа требует пристального глаза и напряженной внутренней работы по созданию в душе писателя как бы «второго мира» природы, обогащающего нас мыслями и облагораживающего нас увиденной художником красотой.

Если мы внимательно прочтем все написанное Пришвиным то убедимся, что он не успел рассказать нам даже сотой доли того, что так превосходно видел и знал.

Для таких мастеров, как Пришвин, мало одной жизни, — для мастеров, что могут написать целую поэму о каждом слетающем с дерева листе. А этих листьев падает неисчислимое множество.

Пришвин происходил из старинного русского города Ельца. Из этих же мест вышел и Бунин, точно так же как и Пришвин, умевший воспринимать природу в органической связи с человеческими думами и настроениями.

Чем это объяснить? Очевидно тем, что природа восточной части Орловщины, природа вокруг Ельца — очень русская, очень простая и по существу небогатая. И вот в этой ее простоте и даже некоторой суровости лежит разгадка писательской зоркости Пришвина. На простоте яснее выступают все прекрасные качества земли, острее делается человеческий взгляд.

Простота, конечно, ближе сердцу, чем пышный блеск красок, бенгальский огонь закатов, кипение звезд и лакированная растительность тропиков, напоминающая мощные водопады, целые Ниагары листьев и цветов.

Биография Пришвина резко делится надвое. Начало жизни шло по проторенной дороге — купеческая семья, крепкий быт, гимназия, служба агрономом в Клину и Луге, первая агрономическая книга «Картофель в полевой и огородной культуре».

Казалось бы, что все идет в житейском смысле гладко и закономерно, по так называемой «служебной стезе». И вдруг — резкий перелом. Пришвин бросает службу и уходит пешком на север, в Карелию, с котомкой, охотничьим ружьем и записной книжкой.

Жизнь поставлена на карту. Что будет с ним дальше, Пришвин не знает. Он повинуется только голосу сердца, непобедимому влечению быть среди народа и с народом, слушать удивительный его язык, записывать сказки, поверья, приметы.

По существу жизнь Пришвина так резко изменилась из-за его любви к русскому языку. Он вышел на поиски сокровищ этого языка, как герои его «Корабельной чащи» шли на поиски далекой, почти сказочной корабельной рощи.

После севера Пришвин написал первую свою книгу «В краю непуганых птиц». С тех пор он стал писателем.

Все дальнейшее творчество Пришвина как бы рождалось в скитаниях по родной стране. Пришвин исходил и изъездил всю Среднюю Россию, Север, Казахстан и Дальний Восток. После каждой поездки появлялись то новый рассказ, то повесть, то просто короткая запись в дневнике. Но все эти работы Пришвина были значительны и своеобразны, от драгоценной пылинки — записи в дневнике, до сверкающего алмазными гранями крупного камня — повести или рассказа.

Можно много писать о каждом писателе, стараясь в меру сил высказать все те мысли и ощущения, что возникают у нас при чтении его книг. Но о Пришвине писать трудно, почти невозможно. Его нужно выписывать для себя в заветные тетради, перечитывать время от времени, открывая все новые драгоценности в каждой строке его прозы-поэзии, уходя в его книги, как мы уходим по едва заметным тропинкам в дремучий лес с его разговором родников, трепетом листьев, благоуханием трав, — погружаясь в разнообразные мысли и состояния, свойственные этому чистому разумом и сердцем человеку.

Пришвин думал о себе как о поэте, «распятом на кресте прозы». Но он ошибался. Его проза гораздо больше наполнена чистейшим соком поэзии, чем иные стихи и поэмы.

Книги Пришвина, говоря его же словами, — это «бесконечная радость постоянных открытий».

Несколько раз я слышал от людей, только что отложивших прочитанную пришвинскую книгу, одни и те же слова: «Это — настоящее колдовство!»

Из дальнейшего разговора выяснялось, что под этими словами люди понимали трудно объяснимое, но явное, присущее только Пришвину, очарование его прозы.

В чем его тайна? В чем секрет этих книг? Слова «колдовство», «волшебность» относятся обыкновенно к сказкам. Но ведь Пришвин не сказочник. Он человек земли, «матери сырой земли», участник и свидетель всего, что совершается вокруг него в мире.

Секрет пришвинского обаяния, секрет его колдовства — в его зоркости.

Это та зоркость, что в каждой малости открывает интересное и значительное, что под прискучившим иной раз покровом окружающих нас явлений видит глубокое содержание земной жизни. Самый ничтожный листок осины живет своей разумной жизнью.

Я беру книгу Пришвина, открываю ее наугад и читаю:

«Ночь прошла под большой чистой луной, и к утру лег первый мороз. Все было седое, но лужи не замерзали. Когда явилось солнце и разогрело, то деревья и травы обдались такой сильной росой, такими светящимися узорами глянули из темного леса ветки елей, что на эту отделку не хватило бы алмазов всей нашей земли».

В этом поистине алмазном кусочке прозы все просто, точно и все полно неумирающей поэзии.

Присмотритесь к словам в этом отрывке, и вы согласитесь с Горьким, когда он говорил, что Пришвин обладал совершенным умением придавать путем гибкого сочетания простых слов почти физическую ощутимость всему, что он изображал.

Но этого мало Язык Пришвина — язык народный, точный и образный в одно и то же время, язык, который мог сложиться лишь в тесном общении русского человека с природой, в труде, в великой простоте, мудрости и спокойствии народного характера.

Несколько слов: «Ночь прошла под большой чистой луной» — совершенно точно передают молчаливое и величавое течение ночи над спящей огромной страной. И «лег мороз» и «деревья обдались сильной росой» — все это народное, живое и никак не подслушанное или взятое из записной книжки. Это собственное, свое. Потому что Пришвин был человеком народа, а не только наблюдателем народа, как это, к сожалению, часто бывает с некоторыми нашими писателями.

Земля нам дана для жизни. Как же мы можем не быть благодарными тому человеку, который открыл нам до дна всю простую красоту этой земли, тогда как до него мы знали об этом неясно, разрозненно, урывками.

Среди многих лозунгов, выдвинутых нашим временем, возможно, имеет право на существование и такой лозунг, такой призыв, обращенный к писателям:

«Обогащайте людей! Отдавайте до конца все, чем обладаете, и никогда не тянитесь за возвратом, за наградой. Все сердца открываются этим ключом».

Щедрость — высокое писательское свойство, и этой щедростью отличался Пришвин.

Дни и ночи сменяются на земле и уходят, полные своей мимолетной прелести, дни и ночи осени и зимы, весны и лета. Среди забот и трудов, радостей и огорчений мы забываем вереницы этих дней, то синих и глубоких, как небо, то притихших под серым пологом туч, то теплых и туманных, то заполненных шорохом первого снега.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *